Шрифт:
Закладка:
– В отпуск, Витя?
Витёк кивнул. Парень вернул наушник на место и вновь затанцевал. Свеженцев с Витьком прошли дальше, к головке пирса, где кубасто возвышался большой каботажный буксир «Шаховец», свежекрашеный, с белой высокой надстройкой и крепким черным корпусом. Он и на внешний вид казался неутомимым и деловитым, как хозяйственный мужик со свежей курносой ряшкой. Дизель подрабатывал еле слышным рокотом и над трубой чернил воздух легким выхлопом.
Витёк растерянно смотрел на буксир, на море, поворачивал голову, смотрел на берег, на поселок, на высокий частокол телеантенн. Растерянно потряс дерматиновым чемоданом с вдавленными, как втянутые щеки, мягкими боками.
– Вроде ничего не забыл.
– На дорожку присядем… – сказал Свеженцев.
– Ага. – Витёк поставил чемодан. Сели на привальный брус, закурили. Но скоро вышел из рубки пожилой матрос в синей бейсболке, из-под которой торчали уже не рыжие, а выцветшие белесые прядки, сказал Витьку:
– Ты говорил с капитаном?.. Скоро пойдем.
Матрос ушел на корму. Витёк поднялся, взял чемодан. Поднялся и Свеженцев. Нужно было сказать что-то, но слова не шли. И Витёк медленно и как-то с навязчивой неловкостью перебрался по кранцам на борт. Тогда Свеженцев сказал, что пришло на ум:
– Что ж, побегай, Витя…
Витёк остановился, посмотрел на него вопросительно.
– Побегай… Пока от него бежишь – будто живешь. Не давайся ему, Витя, а то скрутит…
– Кому не даваться, Эдик?..
– Себе, Витя…
Витёк пожал плечами, зашел в открытую дверь устраиваться в кубрике.
Через минуту вернулся седеющий матрос, облокотился о борт, сонливо жмурился, шевелил рыжевато-белесыми бровями, посматривая то на Свеженцева, то на берег. И ничего не говорил, да, наверное, и не придумывал никаких слов. Свеженцев тоже молчал.
Ждали еще какое-то время. Свеженцев отвлеченно думал, что, может быть, покажется на палубе Витёк. Но машина прибавила понемногу оборотов, в судне деловито зарокотало, выхлоп повалил из трубы гуще и смраднее. Из рубки выглянул невысокий человек лет пятидесяти, в домашней байковой сорочке и флотской фуражке, немного встревоженный чем-то, а может быть, и, напротив, восторженный, – вынес с собой часть того настроения, которое у него было в рубке. Он с поспешностью широко махнул рыжебровому:
– Отдай… – и ушел назад, в рубку.
Матрос ослабил швартовы, кивнул Свеженцеву, тот сбросил с пирсовых кнехтов обе гаши, рыжебровый втащил их в клюзы. Под кормой забурлило, буксир стал отваливать, на чистой воде резво повернул. Дали полный, и «Шаховец», толстенький, проворный, побежал по морю, оставляя кипенную полосу кильватера. Свеженцев долго видел желтеющее на корме лицо матроса, облокотившегося о борт. Кильватерная волна часто хлюпала под пирсом. Витёк так и не вышел. Свеженцев подумал, что сам бы тоже, наверное, не вышел на месте Витька.
Свеженцев побрел домой, и по дороге вдруг навалились на него необычные, гнетущие чувства. «Никуда я больше не поеду, – подумал он. – Не хочу… Никуда, никогда…»
* * *
Бессонов получил письмо от жены. Утром почтальонша принесла конверт с аккуратным почерком, но Бессонов не смог сразу вскрыть. Он совсем без горечи и даже с холодным равнодушием думал, что, прожив с женщиной половину жизни, всего через три месяца после ее отъезда уже и не вспоминал о ней. Он знал, что ничего не увидит в письме, кроме мишуры обывательских слов из чужой и для него уже совсем неинтересной жизни, – это было бы совсем не в тон его настроениям. Он же словно пошел на поводу у своих чувств – положил невскрытый конверт среди вещей.
Он в эти дни поселился в уцелевшем сарае, утеплял его как мог. Он с сосущей жаждой хотел прихода зимы. Что ему могла принести короткая, но снежная ветреная зима – он даже не пытался размышлять об этом, но ему хотелось смены ландшафта, будто ландшафт мог поменяться и в нем самом. А в тот день приходили Свеженцев и Ахметели, помогали обивать сарай изнутри мешковиной и толстым слоеным картоном, проводить свет, ставить печку-буржуйку. К вечеру, оставшись один, Бессонов вспомнил о письме, но не смог найти – наверное, случайно выбросили вместе с ремонтным мусором.
Как-то утром, одевшись в лучшее, что уцелело от его гардероба: старомодные кримпленовые брюки и пестрый джемпер, – он пришел в местную школу. Нашел директора, человека пожилого и обходительного до раздражающей тихости, и с порога, чтобы сразу одолеть эту с виду хлипкую крепостицу, попросил:
– Вадим Моисеевич, возьмите на работу. Не истопником в кочегарку – учителем.
И директор, покладистый, не интеллигент даже, а получивший надлежащее образование добротный, давно обросший сельской ветхостью мужичок со спутанными сединами, повел его по маленькой школе на сотню сорванцов, построенной на манер дальневосточной архитектуры еще году в пятьдесят пятом: длинной, приземистой, барачно-складского вида, но имеющей большие окна с потрескавшимися рамами. И при этом говорил мягким шершавым голосом, своим обычным, с которым внуков нужно было укладывать спать, а не директорствовать в школе:
– Диплом ваш превосходен, но вы же знаете, Семён Андреевич, что как не имеющий аттестации вы получите самый низкий разряд. Зачем вам такое? Нищенская зарплата, никаких льгот. Вот раньше учителя на острове получали по семьсот рублей. А сейчас…
– Поймите меня, дело не в деньгах и, конечно, не в высоких каких-то идеях… – морщился Бессонов. – Но мне как воздух нужна эта работа…
Директор показывал ему прогнивший угол, забитый тряпками, а в другом месте – окно, заколоченное фанерой, в третьем – подтекающую батарею, в четвертом – выпрыгивающие половицы, в пятом – темные разводы на побеленной стене.
– В вашем возрасте начинать с нуля… А вот здесь… Пройдемте, – говорил невысокий сутулый человек, не поворачивая на затвердевшей шее головы, мягко приподнимая руку, сгибая ее только в локте. – Вот кладовая, и здесь тоже беда: течет крыша. А в нашем климате… На ремонт нужны средства, но… не мне вам говорить. – Он пожевывал челюстями, видимо, забывчиво. И наконец сказал то, о чем Бессонов догадывался с первых минут: – Я могу вам предложить место трудовика.
– Я вас понимаю, Вадим Моисеевич, но я слышал, что место историка…
– Увы, Семён Андреевич… – Затвердевшая шея поддалась, голова искренне покачалась.
– Но я и на должности историка могу в неурочное время заняться ремонтом…
– Место историка уже несвободно…
– Трудовиком – это почти тем же истопником…
– Не мне вам говорить, Семён Андреевич. И вы же понимаете, по прошествии стольких лет… Мне кажется, вам нужно зацепиться, а там все образуется… Так что пишите заявление.
Бессонов нахлынувший вечер принял спокойно. Он вышел на улицу покурить, присел на полено, прислонился к стене и пускал в темноту дым. Он думал, что все те надежды, которые человек обычно связывает с перетасовкой внешних обстоятельств, в нем самом наконец-то улеглись в спокойно-рассудительное: никаких взмахов волшебной палочкой у судьбы все-таки не бывает.
Он видел, как по улице в отсветах фонаря прошел в одну сторону растерянный, что-то разыскивающий человек, через некоторое время вернулся, постоял у низкого штакетника: видимо, рассматривал гору обгоревшего мусора, который Бессонов сгреб в одно место, чтобы позже вывезти.
– Простите… – сказал незнакомец, заметив сидящего в потемках Бессонова, приоткрыл калитку, вошел во двор. – Мне сказали, здесь живет Бессонов… Но здесь вроде как… – он обвел рукой пожарище.
– Зачем он тебе?
Человек приблизился, всмотрелся и вдруг проговорил испуганным, тихим голосом:
– Прости меня, Бессонов. Прости и спаси… – Он опустился на колени.
– Ты что, приятель?!
– Прости меня. – Человек склонился еще ниже.
Бессонов поднялся.
– Да ты что? Я за такое могу и в морду дать. – Он взял человека за плечо, в широкую щепоть сгребая клейкую грязную одежку, задним умом отмечая, что несет от незнакомца кислым, застоявшимся – помойкой, наверное. Но поднять не смог: человек совсем сник.
– И дай, дай в морду… только не гони. Мне совсем погибель…
– Да что ж это такое! – Бессонов оставил его, пошел в сарай, включил свет и пошире открыл дверь – незнакомец оказался в широкой полосе света, заморгал, сощурился. Было лицо его темно от щетины и, наверное, копоти.
– Это я, я… Прости меня… и спаси.
– Да кто «я», «я»?